Продолжаем публикацию главы из книги «Лев Толстой. Последний дневник. / Игорь Волгин. Уйти ото всех» (Издательство ВК, 2010, 580 с.).

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

«О Достоевском он говорил неохотно…»

«Достоевский – богатое содержание, серьезное отношение к делу и дурная форма» (у Тургенева, например, по его мнению, «прекрасная форма, никакого дельного содержания и несерьезное отношение к делу»).

Это говорится в 1890 году. Летом 1894-го, слушая читаемую по вечерам книгу В. Розанова «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского», Толстой раздумчиво замечает, что «Достоевский – такой писатель, в которого непременно нужно углубиться, забыв на время несовершенство его формы, чтобы отыскать под ней действительную красоту». Видимо, ему интересен ход розановских рассуждений. Что же касается «ремесла» – тут он по-прежнему строг. «А небрежность формы у Достоевского поразительная, однообразные приемы, однообразие в языке». «Огромное содержание, но никакой техники», – настойчиво будет повторять он на протяжении десятилетий.

За этим недоверием к форме скрывается, кажется, нечто иное. Толстого не устраивает сама художественная методология Достоевского, сами принципы его миропостижения.

Толстой в максимальной степени «высветляет» свою прозу; он старается объяснить, обсудить, «дегерметизировать» характеры действующих в его романах персонажей, твердо установить их взаимные связи, как можно точнее зафиксировать все их притяжения и отталкивания. Толстой не терпит двусмысленностей, намеков, умолчаний: его усилия направлены к тому, чтобы уничтожить неопределенность.

Если у Достоевского важнейшие художественные смыслы часто уведены, загнаны, запрятаны в подтекст, то автор «Войны и мира» занят задачей прямо противоположной: он стремится вывести эти смыслы наружу – в текст – из тьмы внетекстового хаоса; он хочет твердым комментирующим словом объять и объяснить всю полноту душевных и исторических движений. Для него приемы Достоевского – это та же «рифма», с помощью которой, как он полагает, поэты только отвлекают от сути дела.

Итак, творческие доминанты Толстого и Достоевского совершенно различны. Толстому трудно представить, каким образом героям Достоевского удается без особых хлопот произносить свои пространные монологи. И объяснить – почему его романные ситуации то и дело разрешаются конфузами, скандалами, падениями и катастрофами. Разумеется, «так в жизни не бывает». В жизни чаще бывает как у Толстого. Но ведь, в отличие от автора «Войны и мира» – «настоящего реалиста», Достоевский «всего лишь», как он сам себя именует, «реалист в высшем смысле». Его интересует не столько жизнь в ее чувственно-осязаемых проявлениях (хотя и она тоже!), сколько метафизика жизни. У него, говорит Бердяев, «было одно ему присущее небывалое отношение к человеку и его судьбе – вот где нужно искать пафос, вот с чем связана единственность его творческого типа. У Достоевского ничего и нет, кроме человека, все раскрывается лишь в нем, все подчинено лишь ему».

У Толстого, надо заметить, «человек» тоже ничуть не забыт. Но видится он ему совсем по-иному.

Достоевский не стремится к внешнему правдоподобию – для него важнее «последняя правда».

Но та же правда важна и для Толстого. Перечисляя писателей, которые, по его мнению, являют образцы истинного искусства, проникнутого «христианским чувством» и «объединяющего людей», он наряду с Гюго, Диккенсом, Шиллером называет и Достоевского. Достоевский назван также в числе трех русских классиков (кроме еще Пушкина и Гоголя), для которых «существовали нравственные вопросы». Толстому, убежденному врагу алкоголя, нравится мысль Достоевского о том, что «в России добрые люди – почти всегда пьяные люди, и пьяные люди – всегда добрые люди». (Очевидно, это относится Толстым к области христианских чувств.) В заслугу Достоевскому также поставлено то, что он показал живую душу в преступнике: «даже среди самых отчаянных живорезов-каторжников – и у них находил хорошие стороны».

Но душа самого автора «Бесов» остается для Толстого тайной за семью печатями. Он говорит Горькому, что один из «сумасшедших персонажей» Достоевского «живет, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил». И Толстой добавляет: «Это он сам про себя написал, то есть это же он мог бы сказать про самого себя». (Подобное утверждение, кстати, полностью совпадает с мнением Н. Н. Страхова, высказанным в письме 1883 года, – о том, что Достоевский был похож на таких своих героев, как Подпольный, Свидригайлов, Ставрогин, и что все его романы «составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости».)

Трудно судить, насколько «близко к тексту» автор «Песни о Буревестнике» передает толстовские сентенции: они недалеки от суждений самого Горького на сей счет. С другой стороны, слова о том, что Достоевский при всей своей искренности «политиканствовал и кокетничал», вполне в духе позднего, бескомпромиссного и всеотрицающего автора «В чем моя вера?». Разброс оценок свидетельствует о том, что Толстой, обычно категоричный в своих литературных пристрастиях, с этим предметом еще не определился.

«О Достоевском, – свидетельствует Горький, – он говорил неохотно, натужно, что-то обходя, что-то преодолевая». То есть как бы избегая высказываться до конца. Толстого печалит не только их давняя невстреча: сомневающийся в личном бес смертии, он тем не менее задумывается о том, какой может быть их встреча там.

Когда, говорит Маковицкий, Софья Андреевна сообщает Толстому, что они с Достоевским «соседи в Историческом музее» (то есть комнаты с их архивами располагаются рядом), Толстой отвечает: «Надеюсь скоро в настоящем соседстве быть». Но в том соседстве уже неуместен диалог.

Толстой убежден, что автору «Карамазовых» следовало бы познакомиться с «учением Конфуция или буддистов, это успокоило бы его». Ибо это – «главное, что нужно знать всем и всякому». Очевидно, он предполагает, что Достоевский в своем поиске истины успокоился бы на том, на чем хотел бы успокоиться сам Толстой. И – при благоприятном расположении звезд – стал бы его единомышленником и сочувствователем.

Им говорятся иногда странные вещи.

«Он был человек буйной плоти, – доверительно сообщает Толстой внимательно слушающему его Горькому, – рассердится – на лысине у него шишки вскакивают и ушами двигает». Интересно, откуда явились столь впечатляющие физиологические подробности? Ведь сам Толстой Достоевского никогда не видел, а в доступной ему мемуаристике ничего подобного не встретишь. Приходится опять предположить, что источником подобных наблюдений был не кто иной, как покойный Николай Николаевич Страхов.

«Чувствовал много, а думал! – плохо, – продолжает Толстой, – он у этих, у фурьеристов, учился думать, у Буташевича и других. Потом – ненавидел их всю жизнь. В крови у него было что-то еврейское. (Вот бы поразился автор «Дневника писателя» этому сенсационному заявлению! – И. В.) Мнителен был, самолюбив, тяжел и несчастен. (Опять – почти буквальный – повтор страховских характеристик. – И. В.) Странно, что его так много читают, не понимаю – почему! Ведь тяжело и бесполезно, потому что все эти Идиоты, Подростки, Раскольниковы и все – не так было, все проще, понятнее».

Толстой верен себе, вернее – своему художническому взгляду. Если бы он писал обо «всех этих» Идиотах, Раскольниковых и т. д., он бы, разумеется, изобразил их совсем иначе («проще, понятнее»!). Но ведь это – герои Достоевского. У Толстого невозможно представить подобных персонажей (как невозможно представить, чтобы Достоевский написал Андрея Болконского или Наташу Ростову). Это не только разные углы зрения, это разный опыт души. «Истинный» (допустим) реализм Толстого настороженно вглядывается в изыски «реализма в высшем смысле»: не так ли Рафаэль взирал бы, положим, на полотна Марка Шагала? (Хотя публично, в трактате «Что такое искусство?», Достоевский отнесен к лучшим образцам изящной словесности.)

…Однажды Н. Н. Страхов, гостя в Ясной Поляне, заметит по поводу Сони Мармеладовой, что «это совершенная выдумка, что просто стыдно читать об этой Соне» (мнение, кстати, совпадающее с позднейшими инвективами В. Набокова). «Вот как вы строго судите, и верно», – сочувственно удивится Толстой. Он, кстати, полагает шедевром только первые главы «Преступления и наказания»; дальше, по его мнению, Достоевский «мажет».

П. А. Сергеенко свидетельствует, что к Достоевскому «как к художнику» Толстой относился «с глубоким уважением, и некоторые его вещи, особенно “Преступление и наказание” и первую часть “Идиота” <…> считал удивительными. “Иная, даже небрежная страница Достоевского, – как-то сказал Лев Николаевич, – стоит многих томов многих теперешних писателей. На днях для «Воскресения» я прочел его «Записки из Мертвого дома». Какая это удивительная вещь!”».

Вообще-то, «для “Воскресения”» он мог бы прочитать и «Братьев Карамазовых»: особенно сцену суда. (К этому сюжету мы еще обратимся.)

В 1906 году Чертков запишет его слова: «Достоевский, да – это писатель большой. Не то что писатель большой, а сердце у него большое. Глубокий он. У меня никогда к нему не переставало уважение».

«Большое сердце» – решающий аргумент для Толстого. Оно оказывается важнее всего остального. «У Достоевского никогда такой техники не было, какая теперь у барынь», – скажет он корреспонденту «Новостей дня», имея в виду понаторевших в этом деле пишущих дам. Понятна и неизменно высокая оценка «Мертвого дома» – этого самого толстовского из произведений Достоевского. Недаром в «Круг чтения» включаются две главки – «Орел» и «Смерть в госпитале».

Осматривая 31 января 1910 года вновь открытую народную библиотеку в Ясной Поляне и заметив на полках «Записки из Мертвого дома», он осведомится: «Достоевский не весь?». Вопрос можно понять двояко: то ли и этого достаточно, то ли – что вероятнее – желательно наличие всего Достоевского.

Он как-то скажет Булгакову: «У Достоевского нападки на революционеров не хороши: он судит о них как-то по внешности, не входя в их настроения».

Сколь изумился бы он, узнав, что автор «Карамазовых» задумывал сделать цареубийцей своего любимого героя – Алешу. Но написать повесть о революционерах – входит и в творческие замыслы позднего Толстого.

«Они, – замечает о персонажах Достоевского Ф. Степун, – принадлежат не миру эмпирической действительности, но миру духовной реальности. Неверно, однако, считать их видениями субъективной фантазии Достоевского. И Ставрогин, и Кириллов (П. Верховенский? – И. В.) оказались главными силами и деятелями большевистской революции. И в этой их действенности заключается их действительность».

Да: движителями русской Смуты стали отнюдь не Платон Каратаев и не Катюша Маслова.

Толстому на исходе жизни Достоевский вспоминается особенно часто.

Продолжение — здесь.

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: